книги RSS
1 марта 2012, 2:04
Шестьдесят девять
«This is the sixty-nine», I told him, presenting the magazine in front of him. I put my fingers — two of them — on the action, so that he would not overlook it. «Why is it dubbed sixty-nine?» he asked, because he is a person hot on fire with curiosity. «It was invented in 1969. My friend Gregory knows a friend of the nephew of the inventor». «What did people do before 1969?». «Merely blowjobs and masticating box, but never in chorus».
16 февраля 2012, 17:01
Лысая певица
Вильгельм Баскервильский в романе Умберто Эко говорил, что книги часто рассказывают о других книгах: «иногда невинная книга — это как семя, из которого вырастает вдруг книга опасная, или наоборот — это сладкий побег от горчайшего корневища». История создания первой пьесы Эжена Ионеско связана с изучением английского языка по ассимилятивной методике: внимательно переписывая и перечитывая предложения из учебника, наш любимый автор (будущей) La Cantatrice Chauve «познавал не английский, но некие удивительные истины — например, что в неделе семь дней, пол — внизу, а потолок наверху», — которые казались внезапно «ошеломительными и бесспорными».
С появлением в уроках двух новых персонажей Ионеско пришло в голову, что утверждения миссис Смит (она «сообщала мужу, что у них есть дети, что живут они в пригороде Лондона, их фамилия — Смит, мистер Смит — клерк, у них есть служанка Мери, которая, как и они, англичанка») — неопровержимые аксиомы, а способ их изложения носит картезианский характер. Ионеско видел в диалогах систематический подход к поискам истины, но по мере «погружения в английский» простые фразы, предоставленные сами себе на страницах записной книжки, незаметно менялись, теряли первоначальный смысл и выходили за пределы — «клише и трюизмы бесед теперь стали пустыми и косными и открывали путь псевдоклише и псевдотрюизмам; распавшиеся на составные части беседы оборачивались несусветной карикатурой и пародией, и в результате язык разрушался, превращаясь в бессвязные обрывки слов».
«Лысая певица» (известно, что название пьесы возникло в результате оговорки актера на прогоне) — это узаконенный маст-рид для тех, кто подступается к абсурдистскому направлению, но избегает дикого сюрреализма и ненужных выебонов перед зрителем. Скажем честно, за «Лысую певицу» Эжену Ионеско можно простить любую хуйню.
30 января 2012, 2:16
Книжный форскаминг
Подумал и решил, что хочу делиться историческими экзерсисами прямо в облаке и включать в литературные миксы еще неопубликованные демо-абзацы заводного Жижека.
И вообще (или кстати), было бы по меньшей мере познавательно прочитать хотя бы все переведенные вещи (успешно поставлены засечки/галочки против «Повторения Ленина», «Насилия», «Параллаксного видения» и отдельно стоящей интерпретации «Шоссе в никуда») и подкрепить изрядно размытый бэкграунд для потенциальных обсуждений. Там нередко приходиться продираться по каким-то болотам и сильно заросшим тропам, но оно того стоит.
Примечательно, что для полной библиографии Жижека выделена отдельная вики-страница.
29 января 2012, 21:11
Хроники Фрая
1) «Заботиться о своем теле я мог бы лишь исходя из предположения, что мне досталось тело, достойное забот. Однако с самых ранних моих лет плотская оболочка, в которой я обитаю, не внушала мне ничего, кроме стыда. Она не умела метать мяч, отбивать его битой и ловить. Не умела танцевать. Не умела кататься на лыжах, нырять и прыгать. Входя в бар или в клуб, она не притягивала к себе взоры похотливые или хотя бы слегка заинтересованные. В пользу моего тела можно было сказать только одно: оно исполняет функции топливного бака для моего мозга и свалки токсинов, которые могут награждать меня мощным кайфом и причинами для веселья. Возможно, тут все сводилось к грудям. Или к отсутствию таковых. При том, что я определенно был когда-то младенцем, думаю, что грудь я не сосал ни разу».
2) «Поскольку в школьные годы я был столь необуздан, непочтителен и непослушен, не удивительно, быть может, что первую свою сигарету я выкурил только в пятнадцать лет. Мое тело, словно пытаясь уравновесить мое же слишком раннее умственное развитие, вечно отставало в развитии собственном. С первым оргазмом и первой сигаретой я познакомился позже большинства моих сверстников и теперь, оглядываясь назад, думаю, что потратил не один десяток лет на попытки наверстать упущенное. Похоже, курение и секс всегда представлялись мне взаимосвязанными. Возможно, по этой причине я всю жизнь и влачился в том, что касается и того и другого, по ложным путям».
3) «Получив приятную новость о том, что меня приняли в университет, я должен был решить, на что потратить оставшиеся до начала первого триместра месяцы. В отличие от нынешних неустрашимых студентов авантюрной складки, обладателей многочисленных браслетов из слоновьего волоса, или эковоителей, которые берут в университетах годовой отпуск, чтобы проехаться автостопом по Дороге Инков, поработать в лепрозориях Бангладеш и вообще повидать мир, ныряя с аквалангами, катаясь на лыжах, серфингуя, летая на дельтапланах, предаваясь радостям секса и не вылезая при этом из Facebook и длинных шортов, я избрал занятие, и тогда уже выглядевшее омерзительно старомодным: преподавание в частной школе. Я всегда считал, что рожден для учительства, а мир английской приготовительной школы с его законами и нравами был мне известен досконально. Можно, конечно, подумать, что тем больше имелось у такой изысканной личности, как я, причин избегать его, искать новые миры и точки приложения сил, однако систолы и диастолы моих отречений и приобщений, неприятий и нужд, побегов и возвращений уже оформились к тому времени почти окончательно. Я противился породившей меня Англии и презирал эту страну примерно с той же силой, с какой принимал ее в объятия и почитал. Возможно, я также видел мой долг — перед самим собой — в том, чтобы, помогая учиться другим, загладить грехи, совершенные мной в школьные годы».
4) «Хотя пристрастие к никотину совершенно справедливо называют грязным, опасным, антиобщественным, онтологически бессмысленным и физически вредным, а его рабов — людьми безрассудными, глупыми, слабыми, порочными и потакающими своим прихотям, меня все еще привлекают курильщики и раздражают те, кто лезет к ним, не давая прохода, с придирками. Несколько лет назад я оказался сидящим на званом обеде рядом с Томом Стоппардом, который в то время курил не просто между блюдами, но и во время еды. Сидевшая напротив нас американка смотрела на него так, точно глазам своим не могла поверить.
— И ведь вы такой умный!
— Простите? — переспросил ее Том.
— Вы же знаете, что это вас убивает, — сказала она, — а все равно продолжаете курить.
— Если бы мне предложили выбор между курением и бессмертием, — сказал Том, — я, наверное, повел бы себя иначе».
5) «После бурной сумятицы моих юношеских лет — любви, стыда, скандала, исключения из школы, попытки самоубийства, мошенничества, ареста, содержания под стражей и судебного приговора — я наконец обрел, казалось бы, некоторое подобие уравновешенности и удовлетворенности. Казалось бы. Курящая трубку, спокойная и уверенная в себе, наделенная властью персона, подвизающаяся в маленькой приготовительной школе, — это одно. Теперь же я оказался в огромном университете и должен был начать все заново, как новичок, первокурсник, ноль без палочки. Очень многие с презрением относятся к самой идее Оксфорда и Кембриджа, и это только естественно. Элитарные, снобистские, закоснелые, самодовольные, высокомерные и отчужденные „Старые Университеты“, как они чванливо себя именуют, суть воплощения никому не интересного, архаичного, отжившего свое и позорного прошлого, от которого Британия, по всему судя, изо всех сил старается избавиться. И пустомельство Оксбриджа относительно „меритократии“ и „главенства“ никого одурачить не может. Мы что же, обязаны восхищенно ахать всякий раз, как слышим идиотские клички, которые они используют? Все эти „действительные члены“, „стюарды“, „деканы“, „доны“, „прокторы“ и „прелекторы“. Что касается собственно студентов, то я прошу их помпезного пардона. Многие люди, и в особенности, я думаю, молодые, попадая туда, обнаруживают вокруг сплошное притворство и лицедейство. Шагая в разгар триместра по кембриджской Тринити-стрит, они сталкиваются с молодыми мужчинами и женщинами, которых очень легко назвать сознательными позерами и актерствующими полудурками. О, они-то полагают себя бог весть какими интеллектуалами; самыми что ни на есть персонажами „Возвращения в Брайд-схед“; la creme de la creme. Вы только взгляните, как они катят по мощеным улочкам на велосипедах — скрестив руки на груди, слишком возвышенные, чтобы даже прикасаться к рулю. Посмотрите, как выступают по тротуарам, уткнувшись носами в книги. Обратите внимание, как шарфы облекают их шеи. Как же тут не восторгнуться. И послушайте их голоса — растягивающие слова голоса выпускников частных школ. Или, еще того хуже, послушайте их поддельный уличный выговор. <...> Но представьте себе на миг, что на деле эти самоуверенные мудацкие позеры суть не более чем молодые мужчины и женщины, которые и чувствуют, и живут точь-в-точь как все прочие, как вы и я. Представьте, что они точно так же испуганы, не уверены в себе, глуповаты и полны надежд, как мы с вами. <...> Представьте, что почти каждый студент, только-только приехавший в такой город, как Кембридж, ощущает совершенно такие же неприязнь, недоверие и страх, глядя на спокойных, уверенных в себе второ- и третьекурсников, которые так и кишат вокруг со всем их победительным спокойствием и выражением превосходства, апломба либо избранности на физиономиях».
6) «В ту пору любимейшим моим писателем двадцатого века был Э. М. Форстер. Я преклонялся перед ним, перед Дж. Э. Муром, перед „Кембриджскими апостолами“ и их блумсберийскими спутниками Голдсуорти Лоузом Дикинсоном и Литтоном Стрейчи, равно как и перед более светозарными планетами этой системы — Бертраном Расселом, Джоном Мейнардом Кейнсом и Людвигом Витгенштейном. И в особенности обожал отстаиваемый Форстером культ личных отношений. Его убежденность в том, что дружба, теплота и честность в отношениях между людьми куда важнее любого „движения“ и любой системы верований, была для меня идеалом — и практическим, и романтическим. „Мне ненавистна сама идея движений, — писал он, — и если бы я вынужден был выбирать между изменой моей стране и изменой моему другу, надеюсь, мне хватило бы духу изменить стране“. Это заявление, сделанное им в эссе „Во что я верю“ из сборника „Дважды ура демократии“, кое-кто счел едва ли не предательским. А с учетом его связей с компанией, получившей впоследствии название „Кембриджские шпионы“, легко понять, почему такое кредо и теперь еще порождает некоторую неловкость. Он, разумеется, сознавал это, поскольку написал следом: „Такой выбор может возмутить современного читателя, не исключено даже, что он немедля потянется к телефону и позвонит в полицию. Другое дело, что Данте он не шокировал бы. Данте помещает Брута и Кассия в низший из кругов Ада, потому что они предпочли изменить скорее их другу Юлию Цезарю, чем родному Риму“. Я понимаю, какое непереносимо противное впечатление могут создать мои слова о том, что меня притягивала к Кембриджу „Блумсберийская группа“ и кучка старых bien-pensant писателей и предателей, но ничего тут не попишешь. Меня влекли не Питер Кук с Джоном Клизом и комедийная традиция, как бы я ее ни обожал, не Исаак Ньютон с Чарльзом Дарвином и традиция научная, как бы ни обожал я и ее. Наверное, отчасти на меня повлияла и красота Кембриджа как университетского города. Я увидел его прежде, чем увидел Оксфорд, и Кембридж пронзил мое сердце так, как это всегда делает первая любовь. Но на самом-то деле, каким бы претенциозным ни выглядело то, что я сейчас скажу, мою пуританскую, фарисейскую душу манила к себе интеллектуальная и этическая традиция этого города».
7) «Если вспомнить о том, что Британия бурлила, захлестываемая волнами анархических творений постпанковской эры, политическими неурядицами, которые были вызваны бесчисленными забастовками и избранием Маргарет Тэтчер в лидеры партии консерваторов, что на улицах страны скапливались груды неубранного мусора, что покойники оставались непогребенными, а инфляция свечой шла вверх, если вспомнить все это, кучка облаченных в твид кембриджских недорослей, повергаемых в судороги восторга чудесами „Метаморфоз“ Штрауса и „Просветленной ночи“ Шенберга, представляется… представляется чем? Явлением совершенно правомерным. Целиком и полностью соответствующим тому, чем, предположительно, должно быть образование. Образование — это то, чему студенты научаются друг от друга между лекциями и семинарами. Вы сидите в комнатах однокашников, пьете кофе — сейчас, полагаю, его сменили водка и „Ред Булл“, — делитесь своими восторгами, несете бог весть какую чушь о политике, религии, искусстве и космосе, а затем ложитесь в постель — в одиночку или все вместе, это уж дело вкуса. Я что хочу сказать — как еще можете вы научиться чему-то, как можете выгуливать ваш ум? Тем не менее меня немного шокирует картина, которую являл собой я — в моих твидовых куртках и вельветовых брюках, попыхивавший трубкой и слушавший шум, производимый немецкими поздними романтиками. <...> В студенческой жизни есть нечто, укрепляющее связь между словами „университет“ и „универсальность“. В ней присутствуют все разногласия жизни взрослой — все компанийки, кружки, кланы и клики, какие мы видим в более обширном человеческом космосе, можно найти и в вихревом движении молодых людей, которое формирует и определяет университет в течение трех-четырех лет их пребывания в нем».
8) «Информация окружает нас со всех сторон, и сейчас это утверждение выглядит даже более справедливым, чем в любой другой миг истории человечества. Нам практически и пальцем шевелить не приходится, чтобы без каких-либо трудов выяснить все, что нас интересует. Единственная причина, по которой люди не знают чего-то, состоит в том, что они не хотят это знать. Они нелюбопытны. Нелюбопытство есть древнейший и глупейший из человеческих пороков. <...> Когда кто-то жалуется, что он несведущ в литературе потому, что его плохо учили в школе, или объясняет, что он не посещал уроки истории, потому как расписание вынуждало его выбирать между историей и биологией, или оправдывается чем-то еще, не менее смехотворным, мне <...> хочется завопить. <...> Какое, ради всего святого, отношение имеет незнание кем-либо сведений о Столетней войне, или Сократе, или колонизации Батавии к школе, мне решительно невдомек. Как человек, изгнанный из большого числа учебных заведений и ни в одном из них ни черта не делавший, я очень хорошо сознавал, что вина за мое невежество лежит не на преподавателях, а на мне самом. Потом, в один прекрасный день или просто в ходе времени, меня обуяла жадность. Жадность до знания, до понимания, до информации. В какой-то степени я стал походить на Робота №5 из фильма „Короткое замыкание“, который крутится на одном месте, вопя: „Данные! Данные!“. Запоминание информации стало для меня подобием поглощения „Сахарных хлопьев“, я набивал себе голову сведениями и не мог остановиться. Я вовсе не говорю, что мой голод до знаний обладал какими-то нравственными, интеллектуальными или стилистическими достоинствами. Думаю, в нем присутствовало нечто от честолюбия, от промахов, которые я совершал в последующей жизни, от членства в слишком многих клубах, от обладания слишком большим числом кредитных карточек. Все это объяснялось жаждой принадлежности к чему-либо, вечной потребности за что-нибудь зацепиться. Довольно вульгарной и довольно настырной».
9) «Полагаю, что и я — при всех моих сценических недостатках (физической неловкости, чрезмерной опоре на текст, склонности предпочитать ироническую сокрушенность открытой эмоции) — показал на прослушиваниях, что обладаю по крайней мере одним достоинством: присутствие мое на сцене публика стерпит. Преодолев все препоны прошлого, я вышел из него высоким, худым, способным держаться с достоинством, обладающим раскатистым голосом студентом, умевшим производить впечатление человека и семнадцати, и тридцати семи лет. Этот студент умел „притягивать“, что называется, внимание зала к себе, но умел и отступать в тень. Относительно его способности вселяться в своего персонажа, проходить вместе с ним весь его сценический жизненный путь и так далее и тому подобное я не уверен, но, по крайности, того, что он вгонит кого-то в краску стыда, от него можно было не ждать. Впервые выйдя на сцену, я почувствовал себя попавшим домой, целиком и полностью, отчего мне стало даже трудно напоминать себе, что почти никакого актерского опыта у меня нет. В театре я любил все. Любил его достойные осмеяния стороны, мгновенно рождающийся дух товарищества, глубокую привязанность, которую испытываешь в нем к каждому, кто причастен к спектаклю, любил долгие обсуждения мотивов, которые движут персонажами, любил читки, и репетиции, и технические прогоны, любил примерять костюмы и экспериментировать с гримом. Любил нервный трепет, который испытывал, стоя за кулисами, любил почти мистическое, сверхчувственное осознание каждой микросекунды, которую проводил на сцене, ощущение точности, с которой мог в каждый данный момент сказать, на что именно направлено внимание публики, любил трепет, охватывавший меня, когда я понимал, что увлекаю за собой сотни людей».
10) «В две июньские недели, невесть почему именуемые „Майской неделей“, на каждой лужайке каждого колледжа устраиваются парковые приемы. „Обеденные клубы“ и общества, другие клубы, доны и студенты побогаче снабжают эти приемы пуншем и „Пиммзом“, пивом и сангрией, коктейлями и шампанским. Блейзеры и фланель, застенчивые проявления мелкого снобизма и претенциозности, разрумянившаяся молодежь, молодежь избалованная, привилегированная, счастливая. Не будьте к ней слишком строги. Отбросьте мысль о том, что все эти юнцы — жуткие пьяницы, несносные, не знающие жизни позеры, коим следует дать хорошего пинка под зад и добавить к нему оплеуху. Отнеситесь к ним с жалостью и пониманием. Пинки и оплеухи они еще получат, и очень скоро. В конце концов, посмотрите на них сейчас. Всем им уже за пятьдесят. Некоторые состоят в третьем, в четвертом, в пятом браке. Дети их презирают. Они алкоголики или лечатся от алкоголизма. Наркоманы или лечатся от наркомании. Морщинистые, седые, лысые — их помятые, вытянувшиеся лица смотрят на них каждое утро из зеркал, и в покрывающих эти лица складках не найти ни следа широких, радостных, упругих улыбок, некогда их освещавших. Жизнь каждого пошла прахом, потратилась впустую. Ни одно из веселых ее обещаний так никогда и не принесло плодов, на которые можно оглянуться с гордостью или хотя бы с удовольствием. Они нашли работу в Сити, в торговом банке, у биржевого брокера, в юридической фирме, в бухгалтерской фирме, в химической компании, в театральной компании, в издательской компании — да в какой угодно. Свет и сила, страстность, веселость и вера очень быстро испустили в них дух, одно за другим. Взыскательный мир перемолол их глупенькие надежды и мечты, и те развеялись, как развеивается под жестокими лучами солнца утренний туман. По временам эти мечты возвращаются к ним ночами, и они испытывают такой стыд, гнев и разочарование, что их обуревает желание покончить с собой. Когда-то они смеялись и обольщали или смеялись и обольщались — на древних лужайках среди древнего камня, — а теперь ненавидят нынешнюю молодежь и ее музыку и презрительно фыркают, завидев что-нибудь новое, незнакомое, и останавливаются, поднимаясь по лестнице, чтобы перевести дух».
...
И так далее, и все хорошее.
Я в очередной раз убедился, что люблю читать Фрая. То есть люблю читать Фрая даже в переводе, и меня, конечно же, совершенно не трогает, что Фрай носит статус открытого гея. Как говорится, гей не ровня пидорасу, и никакая сексуальная ориентация, равно как и никакое из воздержаний, не имеет отношения к главному; Фрай очень верно и, кажется, не задумываясь просчитывает весь текст (легкий слог длинных предложений как нельзя лучше объясняется предисловно-признаваемой любовью к словам), прилично иронизирует, придерживается культурной рефлексии, и вторая часть автобиографии с большим удовольствием осваивается за один спокойный вечер (при близких объемах — и неизбежно неудачном сравнении — на «официальные страницы» Стива Джобса было потрачено около полутора месяцев — с постоянными перерывами, замыливанием абзацев и абсолютным нежеланием занимать Айзексоном весь свободный день). Нет большого смысла в перечислении всего, о чем рассказывает Фрай («Эмма Томпсон! Хью Лори! Роуэн Аткинсон!»), и десять цитат выше можно назвать лишь небольшими отрывками из нескольких глав восьмилетней истории (с постоянными переносами не только в «Умывательную чашу», но и дальше), истории жизни Фрая, описание которой — по недвусмысленной концовке (новый акт трагичности и фарсовости) — непременно будет продолжено и выйдет на страницы следующей книги. А «пока же — спасибо за компанию».
25 января 2012, 17:36
Пределы интроспекции
Последняя книга Дэвида Иглмена, вышедшая в мае 2011-го, носит название Incognito: The Secret Lives of the Brain. Привожу небольшую цитату оттуда с моим переводом на русский язык:
У любого самоанализа есть свои границы. Просто обратите внимание на то, что ваша периферическая нервная система задействует около сотни миллионов нейронов в контроле за рабочей деятельностью кишечника, и при всем своем желании вы никак не сможете взаимодействовать с этими миллионами нейронов. Энтеральная нервная система работает как автоматизированная и оптимизированная машина, которая обеспечивает усвоение пищи и вообще не спрашивает вашего мнения по работе системы пищеварения.
Очевидно, что жопа бесконтрольна, и сдерживать говно не в силах ни один человек. Кроме того, Иглмен замечает, что банальное «knowing yourself» требует осознание простого факта: мы занимаем лишь одну небольшую комнату во всем пентхаусе головного мозга, и контроль над построенной вокруг нас реальностью весьма ограничен.
В одном из старых номеров Psychological Review Ричард Нисбетт и Тимоти Уилсон приходят к выводу, что люди не могут обходиться без выдумок в наблюдении различных когнитивных процессов, а «true introspection» лежит в области идеальных, но несуществующих женщин; «instead, reports are based on a priori, implicit casual theories, or judgments about the extent to which a particular stimulus is a plausible cause of a given response», то есть мы можем предполагать, и удачные предположения позволяют нам говорить о том, что невозможно отследить. В таком случае ошибки и промахи неизбежны.
Множество психологических экспериментов было поставлено еще во второй половине двадцатого века. Например, 1966-й год. Группе людей предлагалось пройти испытание электрическим током с обязательной остановкой по личному требованию, когда боль станет нестерпимой. Перед началом «контролируемого электрошока» половине испытуемых было предложено принять сахарные пустышки (таблетки с плацебо), которые, по внушению ученых, могут вызывать учащенное сердцебиение, тремор и нарушение дыхания. По результатам испытания гипотеза Нисбетта и Шехтера нашла свое подтверждение: люди, принявшие плацебо, отнесли некоторые воздействия электрического тока к побочным эффектам лекарственного препарата и продержались в четыре раза лучше контрольной группы, но на простой и логичный вопрос «почему так долго?» 12 человек выдумали совершенно иные причины («В детстве я играл с радиосхемами и транзисторами, так что я просто привык к электричеству!»). После того, как испытуемые узнали о смысле эксперимента, многие из них признали идею исследователей интересной и, возможно, годной для объяснения повышенной электростойкости других, но совсем нерелевантной для каждого «лично я». Типа, на каких-то дурачков, может быть, и сработало, но «моя индивидуальность точно не из их числа».
В общем, все сводится к тому, что «человек среднего роста» не имеет достоверной интроспективной осведомленности о том, что и каким образом влияет на его поведение; он может догадываться, придумывать оправдания и находить наиболее подходящие объяснения, но в отдельно взятом вакууме личные догадки о причинах тех или иных поступков и действий будут стоять на том же качественном уровне, что и догадки сторонних наблюдателей о мотивах, целях и предпочтениях во всех смыслах среднепродолжительного индивида.